ХУДОЖЕСТВЕННОЕ НАПРАВЛЕНИЕ.

Русские писатели и читатели XIX столетия видели в художественной, «изящной» словесности не столько развлечение, сколько учение о смысле жизни, образно выраженное в словесной ткани произведений. С осмыслением сути художественно выражаемого миросозерцания сложилось понятие творческого «направления». Во второй половине 1820-х — начале 1830-х гг. это понятие стало общепринятым [1]. В «направлении» видели обобщенный смысл и цель духовных усилий многих близких друг другу творцов — вплоть до направления словесности целого народа в отличие от других народов. Вопрос о соотносительном достоинстве разважным, ведь в сущности это был вопрос о жизненном пути, о судьбе народа.

Подобно многим современникам, Л. остро переживал и как художник отображал борения разнонаправленных духовных стремлений. Вместе с тем он пытался постичь и образно запечатлеть наклонности и возможности бездуховного сознания: рассудочно-скептического и чувственного. Всего более занимала его духовная борьба, происходившая на уровне, определяемом противостоянием христианской мистики и антихристианского демонизма. Вопрос о преобладании у Л. того или другого из этих двух основных направлений ставился всегда, со времен Белинского, который признался в письме к В.П. Боткину от 17 марта 1842 г., что ценит в произведениях Л. и вообще в словесности «демонский полет — с небом гордую вражду», «демонские элементы» [2]. Эта точка зрения отразилась в статье Белинского «Стихотворения М. Лермонтова» (1841). Люди, весьма далекие от взглядов Белинского, также усматривали в творчестве Л. преобладание богоборческого, гордого, «отрицательного» воззрения. На этой точке зрения стояли такие непохожие друг на друга критики, как Ап. Григорьев и С. Бурачок. Гоголь в «Выбранных местах из переписки с друзьями» с осуждением указывает, что в поэзии Л. преобладает демонизм, правда, вялый и в зрелом творчестве несколько теснимый христианской мистикой: «Признавши над собой власть какого-то обольстительного демона, поэт покушался не раз изобразить его образ, как бы желая стихами от него отделаться», и это особенно заметно, по мнению Гоголя, в «Сказке для детей»: «Может быть, с окончанием этой повести <…> отделался бы он от самого духа и вместе с ним и от безотрадного своего состояния» [3].

Новая волна прочтений, благосклонных к демонизму или же осуждающих его предполагаемое у Л. преобладание, поднялась на переходе от XIX к ХХ веку. В.С. Соловьев в речи «Лермонтов» (1899) отметил в «гении» поэта «обуявшую соль <…> демонизма» и в особенности порабощенность «демоном кровожадности», «демоном нечистоты» и главенствующим «демоном гордости»; по мнению Соловьева, «религиозное чувство, часто засыпавшее в Л., никогда в нем не умирало», но все-таки уступало «злому началу» [4].

Д.С. Мережковский в книге «М.Ю. Лермонтов — Поэт сверхчеловечества» (1908–1909) утверждает, что Л. — единственный в «русской литературе до конца не смирившийся», подлинно «гордый человек», отличающийся «святым кощунством, святым богоборчеством», так что «во всей его поэзии, которая есть не что иное, как вечный спор с христианством, нет вовсе имени Христа» [5].

Демонизм, будто бы преобладающий у Л., приветствуется в книге А. Закржевского «Лермонтов и современность» (Киев, 1915). Подобная точка зрения господствует и после 1917 года, причем, демонизм в большинстве случаев оценивается положительно: то как стихийный атеизм, то как разновидность человеческого самоутверждения. В течение 1920-х — 30-х годов духовное восприятие демонизма увядает, и соответствующие образы Л. начинают казаться условным философско-поэтическим иносказанием. Редкое исключение составляет толкование Даниила Андреева, включенное в неизданную в свое время книгу «Роза мира» (1950–1958). Отмечая глубину и силу «богоборческой тенденции» у Л., Андреев указывает, что ей изначально противостоит «светлая задушевная теплая вера» и ранняя смерть поэта воспрепятствовала «предельной поляризации этих двух тенденций, в их смертельной борьбе, в победе утверждающего начала и в достижении наивысшей мудрости» [6].

Мысль о преобладании богоборчества в творчестве Л. нашла отражение в «Лермонтовской энциклопедии» (М., 1981), в частности, в статье Е.М. Пульхритудовой «Богоборческие мотивы». В обобщающих, помещенных в новых словарях русских писателей статьях В.Э. Вацуро «богоборческие мотивы» [7], «богоборческий пафос» [8] у Л. представляются совершенно оттесняющими образы мистического смирения.

Во второй половине XIX века постепенно сложилось противоположное мнение, согласно которому в зрелом творчестве Л. все-таки возобладало христианско-мистическое направление, явленное в лучших и потому самых весомых произведениях.

А.О. Смирнова, лично знавшая поэта, в своих воспоминаниях, составлявшихся в 1870-х — начале 1880-х гг., заметила: «У него религиозная струна очень поразительна» [9]. По мнению В.Д. Спасовича, зрелый Л. был готов стать главным художественным выразителем православно-славянофильских воззрений: «По врожденной сильной наклонности к национальному <…>, по нерасположению своему к европеизму и глубокому религиозному чувству, вдохновляющему “Ветку Палестины”, и множеству прекраснейших мотивов Л. был снабжен всеми данными для того, чтобы сделаться великим художником того литературного направления, теоретиками коего были Хомяков и Аксаковы» [10].

Эта точка зрения особенно распространилась в исследованиях, приуроченных к 50-летней годовщине со дня гибели поэта. Известный историк В.О. Ключевский в статье «Грусть (Памяти М.Ю. Лермонтова, умер 15 июля 1841 г.)» (1891) пишет: «Поэзия Лермонтова <…> на последней ступени своего развития близко подошла к <…> национально-религиозному настроению, и его грусть становилась художественным выражением того стиха-молитвы, который служит формулой русского религиозного настроения: да будет воля Твоя. Никакой христианский народ своим бытом, всею своею историей не прочувствовал этого стиха так глубоко, как русский, и ни один русский поэт доселе не был так способен глубоко проникнуться этим народным чувством и дать ему художественное выражение, как Лермонтов» [11].

П.А. Висковатый (Висковатов) в книге «М.Ю. Лермонтов: Жизнь и творчество» (М., 1891) усматривает в зрелом творчестве Л. выражение мистической веры в Бога: «Он отнесся отрицательно лишь к явлениям современной ему жизни. Но в жизни нашей кроме интересов времени, теплится и вечное, то есть то, что живет рядом, а порою и наперекор случайному, современному. И вот в этом Лермонтов не был скептик» [12].

К сходному воззрению пришел и Н.А. Котляревский в исследовании «М.Ю. Лермонтов: Личность поэта и его произведения. Опыт историко-литературной оценки» (СПб., 1891): «Поэт и в прежние годы обращался иногда к религиозным темам. Но уловить какое-нибудь положительное религиозное признание в его ранних стихах было невозможно <…>. Последний отзвук прежнего непокорного отношения к Богу <…> мы встречаем в стихотворении “Благодарность” <…>, но эту дерзкую речь поэт искупил другими — молитвенными речами» [13].

Христианское вероисповедное направление в зрелом творчестве Л. отмечали также К. Бархин (1912), П. Федоровский (1914), С. Шувалов (1914). Однако в исследованиях данного ряда содержание произведений Л. изучалось недостаточно подробно, и потому выводы не обретали необходимой силы убеждения и воздействия. А после 1917 года такая точка зрения вообще была предана забвению.

Лишь с 1990-х гг. сложное становление православно-мистического художественного направления у Л. стало постепенно обосновываться вдумчивым филологическим толкованием его произведений [14].

Чтобы выяснить действительное соотношение демонического магизма, христианской мистики, рассудочности и чувственности в творческом сознании Л., надо с особым вниманием обратиться к ключевым в этом смысле лирическим произведениям.

Вопрос о борьбе части высших духов с Богом-Творцом привлекал Л. всегда, что, в частности, нашло отражение в работе над поэмой «Демон», начатой в 1829 году, длившейся в течение всей творческой жизни и запечатлевшей постепенный переход от сочувствия Демону к осуждению его как «духа порочного», «злого» [II; 97] . Резкий перелом авторского отношения обозначился в переработке 1838 года, когда в заключительном посвящении, в самой последней строке все содержание поэмы названо «больной души тяжелым бредом» [II; 486].

Однако в первые годы творчества Л. порой усматривал некую мрачную привлекательность в демонической одержимости. Позднее, в «Сказке для детей» (1839–1840), изображая демона насмешливо-уничижительно, поэт вспомнит: «Я прежде пел про демона иного: / То был безумный, страстный, детский бред» [II; 72–73]. Подобное болезненное состояние «юного ума» выразилось, например, в ст. «Мой демон» (1829), где о духе-покровителе сказано: «Собранье зол его стихия» [I; 110]. Впрочем, уже в одноименном ст. 1831 года то же самое настроение развивается до грани разочарования в демонизме: «гордый демон <…> / Не даст мне счастья никогда» [I; 252].

Вообще, вернее говорить лишь об отдельных случаях начального, частичного демонизма у Л., когда его душа сознательно принимает искусительные внушения злого духа, выражает их логику от своего имени, но при этом сохраняет способность самоотчета, свободу выбора собственных решений.

Мир видится поэту бореньем различных духов, и он порою склонен менять привычное христианское соотношение добра и зла. Так, в ст. «Бой» (1832) в схватке «сынов небес» злой дух представляется «в одежде чернеца» [I; 275], символизирующей в христианстве благую духовную силу. Бог в подобных ст. представляется злым, а сатана добрым или стремящимся к добру. Бог мнится виновником всего несовершенства в мироздании и человеческой душе: «Я не для ангелов и рая / Всесильным Богом сотворен» [I; 210].

Сходный упрек Творцу, выраженный в еще более сдержанном намеке, звучит в «Ангеле» (1831): здесь изображается, как ангелы Божии низводят в несовершенный земной мир «души младые», обрекая их на скуку, томление, страдание — ведь из песен ангелов эти души узнают о «блаженстве безгрешных духов» [I; 205]. В душе юного Л. таится вопрос: зачем «Бог великий» не сотворил человеческие души безгрешными, зачем позволил ряду ангелов пасть в порыве самоутверждения, зачем не сохранил на земле рай? Поэту еще не внятна мысль о величии богоданной свободы выбора, дарованной разумным тварям, — и прежде всего выбора между верностью и неверностью Богу.

В ст. «Смерть» (1830 или 1831) изображается обратный, наступающий после «земного краткого изгнанья» [I; 236] путь души к Богу. Поэту представляется, что и после земных страданий и заблуждений, невольных и невинных — «детских» (с точки зрения лирического героя) — Бог не допускает душу в вечный мир счастья и блаженства, но требует непонятного для нее раскаяния: «Как? Мне лететь опять на эту землю, / Чтоб увидать ряды тех зол <…>?» [I; 236]. Не решаясь прямо богохульствовать, Л. представляет все случившееся страшным сном и даже во сне обрывает свой ропот: «И я хотел изречь хулы на небо, / Хотел сказать… / Но замер голос мой, и я _проснулся_» [I; 236]. Здесь выразилась обычная у Л. незавершенность, непоследовательность демонизма, готовность уступить воле Божией.

Недовольство Творцом порождает ряд ернических, насмешливых молитв, проникнутых упреками, скрытыми и явными; в подобном настроении поэту кажется, что Бог недостоин искренних молений. Так в «Моей мольбе» («Да охранюся я от мушек…») (1830). Так и в «Юнкерской молитве» (1830).

Иногда, как в «Желании» (1832), юный поэт молится искренне, но пребывая в состоянии неосознанного своеволия, и потому прошение оттесняется повелением, а обращение к личному Богу — взыванием к неопределенному духовному множеству: «Дайте мне <…>» [I; 277]. И в то же время, например, в ст. «Как в ночь звезды падучей пламень…» (1832) поэт признает, что подобные «мечтанья рая» (о которых говорится в «Желании») по сути призрачны, обманны, ибо навеваются падшими духами в душу, им уподобляющуюся (символ «звезды падучей»): «И все мечты отвергнув, снова / Остался я один <…>» [I; 263].

Таким образом, разочарование в демонизме зрело в душе Л. изначально. Уже в раннем творчестве, исследуя возможности демонизма, поэт показывает, как на такой почве развивается неверие ни во что, нежелание жить: «Что толку жить!.. Без приключений / И с приключеньями — тоска» [I; 284]. Позднее это настроение он чеканно выразит в «Благодарности» (1840), а также в «И скучно и грустно» (1840).

По мнению зрелого Л., неверующее сознание, проистекающее из демонического богоборчества, это основная «болезнь» века. Он описал эту болезнь в образе Печорина, как объяснил потом в предисловии ко второму изданию «Героя нашего времени». Л. понятно, что неверие, скепсис основаны непосредственно на холодном рассудке. В «Валерике» (1840) лирический герой признается: «Теперь остынувшим умом / Разуверяюсь я во всем» [I; 54]. Правда, он тут же дает понять, что неверию предпочитает веру (в данном случае некую неопределенную смесь христианства и ислама — некое неясное смирение перед благим Богом). В ст. «И скучно и грустно» «слово рассудка» с сопутствующим «холодным вниманьем» представляется корнем неверия и разочарования.

Рассудочно-скептическое состояние души порождает в творчестве Л. то, что принято называть «реализмом», «критическим реализмом». Мельком отразившись в лирике, это художественное направление вполне развернулось в «Герое нашего времени» — в слоге Печорина и автора-повествователя (за исключением предисловия ко второму изданию, где выразился более высокий уровень авторского сознания, присущий самому Л.). Позитивистское литературоведение второй половины XIX века и в особенности советское литературоведение слишком преувеличивали значение реализма у Л. При таком подходе все обилие духовного (мистического, магического) содержания в произведениях писателя приходилось считать условностью — «частью лирическими, частью риторическими приемами» [15]. В течение всего ХХ века не угасали споры о соотношении романтизма и реализма в творчестве Л. [16].

В целом поэт мало обольщался бездуховным рассудочным неверием: слишком приземленным и безысходным, слишком тупым и плоским представлялось ему такое сознание. Более ярким, хотя еще менее частым оказалось в его творчестве увлечение другим видом бездуховности — чувственностью, сентиментальностью, которая порою представлялась ему, как и некоторым его современникам, мирным прибежищем, пригодным хотя бы для временного успокоения души.

У Л. есть ст., глубоко и ярко выражающие прилив сентиментальности. В «Памяти А.И. О<доевско>го» (1839) обычная печаль о трагической, необратимой утрате друга находит обычное чувственное утешение:

Мир сердцу твоему, мой милый Саша!
Покрытое землей чужих полей,
Пусть мирно спит оно, как дружба наша
В немом кладбище памяти моей! [I; 34]

Но утешение это не удовлетворяет душу по причине своей бездуховной безысходности:

<…> Дела твои, и мненья,
И думы — все исчезло без следов,
Как легкий пар вечерних облаков <…> [I; 34]

Глубоко развитое чувственное мировоззрение выражено и в ст. «Родина» (1841): очарование родной природы и деревенской жизни представлено при заявленном изначально отрицании рассудочности и в то же время, при отрицании какой бы то ни было значимости отечественных духовных верований, «темной старины заветных преданий»:

Люблю отчизну я, но странною любовью!
Не победит ее рассудок мой [I; 63]

Однако опыты такого рода единичны у Л. Они возникали, когда душа, истерзанная духовными бореньями, особенно требовала временного отдыха, забвения. Сентиментальный, «руссоистский» уклон в творчестве поэта был замечен в начале ХХ века [17].

Основное, противостоящее демоническому богоборчеству направление в творчестве Л. — мистическое с более или менее отчетливо выраженными христианскими, православными признаками. Проблесками оно появлялось уже в самом начале творчества, как и бывает с глубоко укорененными наклонностями души. В 1829 г. поэт пишет «Покаяние» в виде разговора «попа» и «девы», где в лицах изображено таинство исповеди, причем изображено проникновенно, с пониманием существа мистической жизни христианина: исповедь девы свидетельствует о ее недовольстве Богом, будто бы несовершенно устроившим мир (и это созвучно демоническим настроениям юного Л.). Однако поп указывает на заблуждение девы:

Если таешь ты в страданье,
Если дух твой изнемог,
Но не молишь в покаянье:
Не простит великий Бог!.. [I; 97]

И за священником, по воле автора, остается последнее слово. Исповедь человека, грешного своеволием, но не вполне понимающего собственную вину воспроизведена затем в поэме «Мцыри».

В том же 1829 г., в пору первого творческого цветения, Л. пишет «Молитву» (по сути — покаяние перед Богом), и там выражено осознание греха гордости и своеволия как «заблуждения» уклоняющейся от Бога души:

Не обвиняй меня, Всесильный,
И не карай меня, молю, <…>
За то, что мир земной мне тесен,
К Тебе ж проникнуть я боюсь,
И часто звуком грешных песен
Я, Боже, не Тебе молюсь [I; 117–118]

В ст. «Исповедь» (1831) поэт пытается заставить свою сомневающуюся душу увериться в ценностях христианской веры: «Я верю, обещаю верить…» [I; 190].

Ключевым для творчества Л. мистическим ст., подводящим итог былым терзаниям души и предуказывающим путь духовного совершенствования, стало знаменательно незавершенное «Когда надежде недоступный…» (1834 или 1835):

Тогда молитвой безрассудной
Я долго Богу докучал
И вдруг услышал голос чудный.
“Чего ты просишь? — он вещал, —
Ты жить устал? но Я ль виновен;
Смири страстей своих порыв,
Будь, как другие, хладнокровен,
Будь, как другие, терпелив” [I; 295–296]

Ст. «Смерть поэта» (1837), став откликом на известие о гибели Пушкина, в то же время оказалось и свидетельством дальнейшего обращения Л. от поэтического богоборчества к поэтическому богопочитанию. Узнав о дуэли Пушкина, он, как полагают, написал первые 56 строк «Смерти поэта» 28 января, когда Пушкин был еще жив. Спустя несколько дней были дописаны последние 16 строк (со слов: «А вы, надменные потомки…»). В дни молчания, разорвавшего работу над ст., в душе автора совершались глубинные перемены, издавна назревавшие.

Начинается ст. привычным для раннего Л. желчным обвинением, брошенным обществу, миру, а вместе с тем и неназванному Богу: «Судьбы свершился приговор!» [I; 7]. Но уже в конце первой части настроение меняется, осуждающие вопросы обращаются еще к Богу, но уже и к поэту:

Зачем от мирных нег и дружбы простодушной
Вступил он в этот свет завистливый и душный<…> [I; 8]

Подспудное богоборчество переходит в смирение перед Промыслом, а с тем сглаживаются и упреки Пушкину, так что в образе убиенного поэта даже проявляются черты, уподобляющие его невинно пострадавшему Христу. Вопрос, сумел ли Пушкин распорядиться свой жизнью так, чтобы исполнить высшее предназначение, в конечном счете решается положительно, и в излучении соответствий возникает образ примерного христианина, призванного в подражание Богу Сыну смиренно нести крест свой в этом мире, несовершенном уже не по вине Творца, но по вине твари:

И прежний сняв венок — они венец терновый,
Увитый лаврами, надели на него:
Но иглы тайные сурово
Язвили славное чело <…> [I; 8]

Наконец, в последних шестнадцати строках звучит голос не просто христианина, но пророка, раба Божьего, верного даже до смерти, свободного от мирских уз: «Но есть и Божий суд, наперсники разврата!» [I; 8]

Позднее Л. пишет ряд ст., пылающих пророческим обличением общества: «Дума», «Поэт», «Пророк». Он ступил на тот путь, которого страшится изображенный им «писатель» в ст. «Журналист, читатель и писатель» (1840):

К чему толпы неблагодарной
Мне зло и ненависть навлечь,
Чтоб бранью назвали коварной
Мою пророческую речь? [I; 47]

Иногда пророческое библейское настроение обретает некий исламский оттенок, как в «Поэте» (1838), поскольку в те годы Л. пристально приглядывался к мусульманству в его кавказском изводе (это увлечение отразилось и в «Валерике»).

В то же время возникает ряд ст., обращенных не к падшему и обличаемому миру, а к Самому Богу. По настроению это мистические молитвы, более или менее ясно выражающие православную веру, как в «Ветке Палестины» (1837) и «Молитве» (1837), или, по крайней мере, обобщенно передающие христианско-библейское богопочитание, как в «Молитве» (1839) и в ст. «Ребенка милого рожденье…» (1839), а также в созерцаниях, вроде «Когда волнуется желтеющая нива…» (1837) и «Выхожу один я на дорогу…» (1841).

Глубинный образный слой «Смерти поэта» запечатлел духовный сдвиг в душе автора: поэтическим словом и делом он заявил о своей готовности к христианскому подвигу, подвижничеству, обрекающему на тяготы и мирские гонения. Отраженные в ст. крестные страдания Христа напоминают о его учении, призывающем каждого христианина умереть для мира сего и воскреснуть для истинной жизни, основанной на богопочитании. Как поэт сам Л. готов на смерть, на отказ от прежнего творчества ради Воскресения к новому, мистическому творчеству.

Л. изначально склонялся к убеждению в порочности творчества, угождающего миру сему. Уже в молитве 1829 г. «лава вдохновенья», рождающая «грешные песни», пугает поэта и заставляет просить Бога:

Но угаси сей чудный пламень <…>;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, Творец, освобожусь,
Тогда на тесный путь спасенья
К Тебе я снова обращусь [I; 118].

Однако уже само появление подобной «Молитвы» опровергает мысль о невозможности поэтически выраженного богопочитания (как опровергает и вся история христианской словесности). Понимал это, конечно, и Л. Позднее, в 1839 году, он сузил область порицаемого искусства, отнеся сюда только произведения самолюбивого, проникнутого мирской страстностью творчества:

Не верь, не верь себе, мечтатель молодой,
Как язвы, бойся вдохновенья…
Оно — тяжелый бред души твоей больной
Иль пленной мысли раздраженье.
В нем признака небес напрасно не ищи <…> [I; 27–28].

Впрочем, и в 1840 г. в ст. «Есть речи — значенье…» поэт приветствует вдохновение, которое по смыслу «темно и ничтожно», по духу же полно «безумством желанья»; и несет его «из пламя и света рожденное слово», поставленное выше мирской «битвы», но и храмовой «молитвы» [I; 40–41]. Это ст., внешне чеканное, а внутренне смутное и противоречивое, свидетельствует о незавершенности духовного становления Л.

Склонность поэта к христианской мистике, обозначившаяся изначально и особенно отчетливо проявившаяся со второй половины 1830-х годов, не позволяла личности Л. развиваться до степени солипсического самообожения, при котором весь мир, окружающий человека, мыслится производным от его творческой мощи, воли, воображения, «мечты». Несколько раз Л. обращался к подобному мировоззрению, воспроизводил его возможности и тут же отвергал его как обманчивое и несостоятельное. Так уже в «Русской мелодии» (1829):

В уме своем я создал мир иной
И образов иных существованье;
Я цепью их связал между собой,
И дал им вид, но не дал им названья;
Вдруг зимних бурь раздался грозный вой, —
И рушилось неверное созданье!.. [I; 99].

В ст. «Мой дом» (1830–1831) внешний мир, переходящий через восприятие во внутренний мир человека, признается действительно существующим и сотворенным Богом; именно потому и внутренний мир души оказывается прочным и бесконечно величественным «домом»:

И Всемогущим мой прекрасный дом
Для чувства этого построен,
И осужден страдать я долго в нем,
И в нем лишь буду я спокоен [I; 235].

А вот «цепь обманчивых видений», сковывающих внутренний мир человека, по мнению поэта, «одно воображение творит» («Смерть», 1830–1831) [I; 235].

В ст. «Как часто пестрою толпою окружен…» (1840) поэт признается: «Люблю мечты моей созданье», однако, в конце концов, называет такой мечтательный мир «обманом» [I; 37].

Все та же склонность к христианству не позволяла Л. утешаться и обычным пантеизмом — самозабвенно растворяться в обожествляемой природе. Он неоднократно пытался вжиться в это мировосприятие и всегда останавливался как перед чем-то запретным. Так, в ст. «Небо и звезды» (1831) пантеистическое устремление души едва намечено и совмещено с гордым (по сути демоническим, люциферическим) желанием стать небесной звездой и одновременно сохранить свое самосознание — оттесняя вызывающие зависть «звезды» и занимая их «место»:

Только завидую звездам прекрасным,
Только их место занять бы желал [I; 200].

В «Для чего я не родился…» (1832) пантеистический порыв обычным у Л. образом остается на уровне желания:

Для чего я не родился
Этой синею волной? [I; 283].

Со второй половины 1830-х прежнее пантеистическое стремление раствориться в божественном мироздании и стать всем, а с тем и божеством, сменяется смиренной воссоединяющей любовью к богозданному миру, прекрасному и благостному, проникнутому божественной волей и осененному Личностью Бога. В ст. «Когда волнуется желтеющая нива…» (1837) природа одушевлена, причем, не стремится поглотить личность человека, а, напротив, лелеет ее: «ландыш серебристый приветливо кивает головой», «студеный ключ играет» и «лепечет <…> таинственную сагу», и Сам Бог-Творец, вездесущий, но не совпадающий с творением, а возвышающийся над всем, предстает смиренно-внимательному взору:

Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу Бога [I; 15].

Сходное настроение и в ст. «Выхожу один я на дорогу…» (1841):

Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит [I; 79].

И человек смиренно желает войти в райское, близкое Богу бытие, не утрачивая свою личность: ему хочется «заснуть» достаточно глубоко, чтобы забыть прежнюю несовершенную жизнь, но достаточно чутко, чтобы воспринимать и препровождать новую, счастливую, овевающую и осеняющую душу жизнь, возникающую не в призрачном самочинном воображении, а в действительно даруемом от Бога едином внешнем и внутреннем мире (представление, намеченное еще в раннем ст. «Мой дом»).

Лит.: 1) Возникновение русской науки о литературе. — М.: Наука, 1975. — С. 265; 2) Белинский В.Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. — М.: Худ. лит., 1953–1959. Т. 12. — С. 84, 86; 3) Гоголь Н.В. Собр. соч.: В 9 т. — М.: Русская книга, 1994. Т. 6. — С.178; 4) Соловьев В.С. Философия искусства и литературная критика. —М.:Искусство, 1991. — С. 393–395; 5) Мережковский Д.С. В тихом омуте. Статьи и исследования разных лет. —М.: Худ. лит., 1991. — С. 384, 398, 412; 6) Андреев Д. Роза мира: Метафилософия истории. — М.:Худ. лит., 1991. — С.18; 7) Вацуро В.Э. Лермонтов // Русские писатели: Биобиблиографический словарь. Ч. 1. — М.:Просвещение, 1990. — С. 414; 8) Вацуро В.Э. Лермонтов // Русские писатели: 1800–1917. Биографический словарь. Т. 3. — М.: Просвещение, 1994. — С. 335; 9) Смирнова-Россет А.О. Дневник. Воспоминания. — М.: Худ. лит., 1989. — С. 292; 10) Спасович В.Д. Сочинения. Т. 2. — СПб., 1889. — С. 369; 11) Ключевский В.О. Исторические портреты. — М.: Правда, 1991. — С. 444; 12) Висковатов П.А. М.Ю. Лермонтов: Жизнь 7 еи творчество. М., 1987. — С. 319; 13) Котляревский Н.А. М.Ю. Лермонтов. 5-е изд. Пг., 1915. — С.209–210; 14) О новейших исследованиях см.: Моторин А.В. Творческий жребий Лермонтова // М.Ю. Лермонтов и Православие: Сборник статей о творчестве М.Ю. Лермонтова. — М.: Издательский дом «К единству!», 2010. — С.425, 454–456; 15) Овсянико-Куликовский Д.Н. М.Ю. Лермонтов: К столетию со дня рождения великого поэта. — СПб., 1891. — С. 139; 16) См: Пульхритудова Е.М. Романтизм в русской литературе 1830-х годов XIX в. Лермонтов // История романтизма в русской литературе … (1825–1840). — М.: Наука, 1979. — С. 258–259; 17) Гуревич А.М., Коровин В.И. Романтизм и реализм // ЛЭ. — С. 474–477; 18) Вольперт Л.И. Руссо // ЛЭ. — С. 494.

А.В. Моторин