«МЦЫРИ» (1840).

Полный автограф неизв. Авторизов. копия рукой Л. (заглавный лист, эпиграф и стихи 13–41, 78–81, 90–105, 338 — до конца) хранится в ИРЛИ, тетр. XIII. Впервые опубликовано: «Стихотворения» Л. (1840) с датой «1840», к-рая не точна.

В поэме «Мцыри» на уровне образа главного героя глубоко выразились сложности перехода от смешанного язычески-пантеистического и антихристиански-демонического сознания (здесь обнаруживается глубинное родство этих состояний духа) к православной мистике. Причем, духовный переход показан в самом совершении, а завершенность его дана лишь намеком.

Еще на 17-м году жизни Л. решил выразить сокровенные мысли и чувства в поэме о 17–летнем монахе: «Написать записки молодого монаха семнадцати лет. С детства он в монастыре; кроме священных книг не читал. Страстная душа томится. Идеалы…» [4; 393]. Так возник отрывок «Исповедь» (1831). В целом этот замысел тогда не осуществился, но зато были написаны ст. «Ангел» (1831), «Парус» (1832), в которых можно видеть зерна будущей поэмы «Мцыри».

Название поэмы Л. пояснил в примечании: «Мцыри на грузинском языке значит “неслужащий монах”, нечто вроде “послушника”» [2; 50]. Приблизительный перевод словом «послушник» резко подчеркивает в названии оттенок послушания, смирения, давая тем самым установочное определение нрава главного героя: в нем зреет монашеское начало. Одной из причин замены первоначального названия «Бэри» — с примечанием: «Бэри, по-грузински: монах» [2; 498], — видимо, было желание автора подчеркнуть не результат духовного развития, а самый ход его, само становление личности.

Некоторые исследователи вслед за В. Шандури указывают еще одно, не упомянутое, Л. значение грузинского слова «мцыри»: «пришелец, чужеземец» [1]. Делается это обычно с тем, чтобы скрыть вероисповедное содержание поэмы. Однако не трудно заметить, что и такое значение слова столь же ладно включается в христианский образ мира: человек на земле именно странник, а истинный его дом — в Царствии Небесном, о чем и Л. пишет, например, в ст. «Ангел».

Под названием расположена еще одна важная составная часть поэмы — эпиграф: «Вкушая, вкусих мало меда, и се аз умираю. 1-я Книга Царств» [2; 50]. Это библейское изречение. Обращение к Библии само по себе немаловажно: оно закрепляет общую духовно-вероучительную устремленность повествования. В научных исследованиях предпринимались попытки богоборческого истолкования эпиграфа: «Эпиграф “Мцыри” подводит к основной идее поэмы, насыщенной духом отрицания религиозной аскетической морали» [2]; «у Лермонтова императивно сформулированный вызов — умираю, но смел нарушить запрет» [3]. Однако подобные толкования прямо противоречат библейскому смыслу эпиграфа.

В 14-й главе 1 Книги Царств повествуется о том, как на исходе успешного сражения с филистимлянами царь израильский «Саул сотвори безумие велие <…>, и закля люди, глаголя: проклят человек, иже ясти будет хлеб даже до вечера, дондеже отмщу врагом моим» (1 Царств. 14: 24). Сын Царя Ионафан, не ведая о клятве отца, во время краткого отдыха вкусил дикого меда, отчего у него прибавилось сил и прояснилось зрение. Саул, узнав о нарушении клятвы, определил виноватого с помощью жребия и молитвы. Тогда Ионафан признался: «Вкушая, вкусих мало меду, омочив конец жезла, иже в руку моею, и се, аз умираю» (1 Царств. 14: 43). Ионафан виновен, поскольку нарушил обет, пусть и данный опрометчиво, но все-таки данный Богу от лица народа помазанником Божиим — царем. Но Ионафан нарушил обет по неведению, то есть невинно, и, значит, в какой-то мере он не виновен; а главное, он ведет себя в этом положении смиренно, не оправдываясь, с сознанием своей зависимости от случившихся по попущению Бога обстоятельств, и потому Бог избавляет его от казни.

Эпиграф настраивает читателей на восприятие главной мысли поэмы: если нарушение Божьей воли (пре-ступление) совершается по неведению, поначалу невинно, то когда это нарушение осознается (а осознается оно в естественном развитии событий), степень вины «преступника» целиком зависит от его смирения или, напротив, гордыни, от признания или непризнания себя за виноватого. Так перед каждым возникает выбор: либо смириться и жить в служении Богу и добру, либо воспротивиться и погибнуть в озлоблении.

С христианской точки зрения, каждый человек уже в невинном младенчестве обречен на «преступления». Сладость недозволенного меда в истории с Ионафаном напоминает вожделенность райского запретного плода из первой книги Библии (с той только разницей, что первые люди в раю согрешили сознательно, зная о запрете). Уже рождение человека в мире Л. есть невольное и неизбежное отдаление, «отпадение» от Бога: начало предустановленных испытаний, искушений, череды вольных и невольных преступлений («Ангел»).

1 главка поэмы обобщенно знакомит с художественным миром, его образным строем и духовными вопросами. Сначала описывается некогда могучий, а ныне ветхий христианский монастырь, в котором обитает «один старик седой, Развалин страж полуживой» [IV; 149]. Однако мотив запустения, угасания жизни неожиданно и полностью снимается во второй части главки:

И Божья благодать сошла
На Грузию! Она цвела
С тех пор в тени своих садов,
Не опасаяся врагов,
За гранью дружеских штыков [IV; 149].

Т.о., в сюжет изначально входит важный для понимания судьбы героя мотив воскрешения и одновременно преображения увядающих проявлений жизни — с помощью «Божьей благодати». Образ упраздненного монастыря, некогда бывшего средоточием «Божьей благодати» на земле, сменяется образом целой страны, осененной благодатью. Монастырь, в очертаниях которого легко угадывается предназначенность для защиты («башни», «стены хранительные», «скважины» бойниц), теперь упразднен за ненадобностью, поскольку вся Грузия оказывается как бы одним большим монастырем, Божьим садом, отблеском рая — «за гранью дружеских штыков» родственной христианской армии.

3–7 главки — еще одно «введение»: от лица самого Мцыри. Он уже все пережил, обрел важный духовный опыт и начинает исповедь с признания (возможно, еще невольного) ее благодатной силы: «Все лучше перед кем-нибудь / Словами облегчить мне грудь» [2; 52]. И тут же высказывает еще одну важную для христианина мысль: «Но людям я не делал зла». Отсутствие озлобления, не раз подчеркнутое в поэме, указывает на невинность «преступления» героя (что обозначено уже в эпиграфе). Впрочем, Мцыри начинает говорить «гордо», а это отнюдь не христианское чувство. Печатью гордыни отмечена вся исповедь, равно как постоянно описывается и смывание этой печати наплывами смирения.

Найденный Л. художественный угол зрения позволяет совместить сразу три разновременных отпечатка гордости в душе Мцыри: во-первых, ту «дикую» гордость, которая обуяла его во время бегства; во-вторых, уже в значительной мере подавленную гордость в момент исповеди накануне ожидаемой смерти; в-третьих, слабый отсвет былой гордыни в душе Мцыри-христианина, когда он спустя годы после выздоровления пересказывает свою юношескую исповедь и, словно бы вживаясь в прежний образ, невольно искушается «прелестью» и силой испытанного порыва. Возможен здесь и налет «толковательной» гордости повествователя-автора, поэтически пересказывающего пересказ исповеди, услышанный от Мцыри. Памятуя об этом, легче понять постоянные колебания между гордостью и смирением в самой исповеди. Гордая точка зрения дается в прямых рассуждениях героя, а смиренное мировосприятие постоянно присутствует в образной глубине повествования, и ясно почему: Мцыри невольно привносит в пересказ былой исповеди свой нынешний взгляд, добавляя, т.о., позднее обретенное смирение к первичному (возникшему в опасной болезни) — однако добавляя непроизвольно, вопреки желанию воссоздать юношеское настроение и мировосприятие.

Мцыри трудно расстаться с искушающей его обольстительной мечтой о земной родине, но в конце концов он вынужден смиренно признать действительность родины небесной, хотя еще порывами пытается отказаться от нее:

Прощай, отец… дай руку мне:
Ты чувствуешь, моя в огне…
Знай, этот пламень с юных дней,
Таяся, жил в груди моей;
Но ныне пищи нет ему,
И он прожег свою тюрьму
И возвратится вновь к Тому,
Кто всем законной чередой
Дает страданья и покой…
Но что мне в том? — пускай в раю,
В святом, заоблачном краю
Мой дух найдет себе приют…
Увы! — за несколько минут
Между крутых и темных скал,
Где я в ребячестве играл,
Я б рай и вечность променял. [IV; 170]

Эта 25 главка — вершина духовных переживаний героя. «Пламень» в душе человека — от Бога, и гордый порыв к верховной свободе неизбежен и предусмотрен Творцом; в этом порыве человек совершает кривую невольного, невинного блуждания, «блуда» страстей и помыслов, но затем поворачивается к своим духовным истокам, к Богу — и оказывается в положении неизбежного сознательного выбора дальнейшего пути. Если человек избирает служение Богу, то пламень в груди его пресуществляется в огонь священнодействия, если же отрекается от Бога — в груди распаляется адское пламя, то самое, которое палило Мцыри под конец его блужданий. Возвраты в положение сознательного выбора повторяются в жизни человека неоднократно, пока один из подобных возвратов не становится последним и решающим, переводящим существование из времени в Вечность, на рассмотрение Страшного Суда. Именно таким христианским умозрением проникнут образный строй поэмы.

Называя исповедника «отцом», Мцыри высказывает непроизвольную догадку о своей истинной духовной отчизне, и не случайно он просит похоронить себя в пределах монастырского сада, а не за пределами, не в лоне дикой природы, отторгнувшей его (гл. 26).

В 25 главке он невольно, почти бессознательно выражает предчувствие возможной для него в будущем райской жизни, как предуготовленной его зарождающимся смирением.

Желая встретить последние минуты жизни в монастырском саду, Мцыри невольно признает, что только здесь, за оградой христианской веры, природа, особо проникнутая божественной благодатью, являет собой некое подобие рая на земле:

Ты перенесть меня вели
В наш сад, в то место, где цвели
Акаций белых два куста…
Трава меж ними так густа,
И свежий воздух так душист,
И так прозрачно-золотист
Играющий на солнце лист! [IV; 170]

Отсюда, в отдалении, прекрасной видится ему и природа дикого Кавказа. Мцыри на опыте убедился, что сама по себе она оказывается царством жуткого хаоса — для того человека, который бежит из-под крова все устрояющей благодати Бога.

Последнее, что хочет пережить Мцыри, — братская и дружеская любовь:

И с этой мыслью я засну,
И никого не прокляну!.. [IV; 170]

Подобный смиренный отказ от проклятия совершенно не свойственен вере языческой, родовой, возвышающей кровную месть. В мечтах юноша, казалось бы, стремился к родо-кровной, первобытно-стихийной жизни, но, как убеждает нас автор, герой сам не понимал, к чему стремился. Родина является ему в памяти очищенной от признаков насилия, крови, мести; он воспринимает их лишь косвенным зрением:

И блеск оправленных ножон,
Кинжалов длинных… и как сон
Все это смутной чередой
Вдруг пробегало предо мной [IV; 170].

В родных краях Мцыри был еще младенцем и жил сравнительно невинной жизнью, более естественной для человека, с христианской точки зрения (Христос говорит о близости детей к Царствию Небесному). Основные детские впечатления Мцыри проникнуты любовью и смирением. Он вспоминает сестер, «лучи их сладостных очей / И звук их песен и речей» [II; 154], он вспоминает «мирный дом», кроткую природу и «рассказы долгие о том, / Как жили люди прежних дней, / Когда был мир еще пышней» [IV; 154] (гл. 7).

В конце исповеди Мцыри смиряется и, следовательно, духовно исцеляется, а в этом — залог и физического исцеления от болезни. Первоначальное название «Бэри», прямо указывающее на то, что герой выжил и принял постриг, Л. снял, но зато оставил более тонкий и сильно действующий на «сверхсознание» намек: исповедь Мцыри, по христианским законам, мог предать гласности лишь он сам (наблюдение Т. Горской, созвучное широко известным свидетельствам А.П. Шан-Гирея и А.А. Хастатова, согласно которым — в пересказе П.А. Висковатого [4] — Лермонтов в Грузии услышал от одного старого монаха историю его жизни и основал на ней свою поэму). У Л. нет прямых указаний на то, что Мцыри принял после исцеления постриг (косвенно намекает на это образ старого монаха в 1-й главке). Но важен весь строй исповеди героя, в которой запечатлелось постепенно нарастающее в душе смирение. Несомненно, что Мцыри духовно преобразился, стал обретать христианский взгляд на мир, а это главное.

Ясный намек на телесное и духовное исцеление героя дается эпиграфом: Ионафан был уверен в своей неминуемой скорой гибели, однако он ошибся. Подобным образом ошибся в ожидании своей смерти и Мцыри (наблюдение А. Карауловой).

C учетом таких обстоятельств повествования прием передачи исповеди от первого лица, внушает мысль об особой художественной одаренности самого героя, о его гениальном поэтическом вдохновении. В связи с этим особую ценность обретает наблюдение Е.М. Пульхритудовой, заметившей, что вся поэма пронизана образными связями, ведущими к «Пророку» Пушкина, начиная от божественного пламени в груди, изливающегося в словах, и кончая картинами природы, просветленной божественной благодатью [5]. В поэме косвенно изображается не просто духовное преображение человека и его обращение к Богу, но редкостное призывание к пророческому служению: облечение человека даром ясновидения и словами сверхъестественной силы и власти. Об этом говорится в пушкинском «Пророке», об этом же свидетельствует гениальная исповедь Мцыри, намеренно взятая в кавычки, изложенная от его лица. В лермонтовском «Пророке» (1841) принят тот же самый слог, но только не в его становлении, а уже в полном расцвете:

С тех пор как вечный судия
Мне дал всеведенье пророка <…> [II; 112].

Мцыри пытался уклониться от предначертанной ему пророческой доли. Этому сопротивлению есть соответствия в Библии, например, в книге пророка Ионы, автор-герой которой за свою строптивость при избрании был наказан трехдневным томлением в чреве кита. Так и Мцыри три дня блуждал в «чреве» дикой природы (в данном случае символика трех дней соотносится еще с трехдневной смертью Лазаря, воскрешенного Христом на четвертый день, и с Воскресением Самого Христа на третий день после смерти). В свете этих символов трехдневная «свобода» героя воспринимается как смерть, за которой должно последовать воскрешение к истинной жизни.

Мцыри исповедуется в своем невинном грехопадении (невинном, потому что волевое движение к личной свободе, чаемой за пределами монастыря и вообще христианства, не осознавалось им как грех). Грехопадение совершается трижды, как бы на трех ступенях бытия, и это последовательно описывается в главках 8–10, затем 11–21 и, наконец, 22–23-й.

Сначала (гл. 8–10) повествуется о поступке, соответствующем грехопадению сатаны и союзных с ним ангелов (ставших бесами). Этот изначальный грех — стремление к свободе, могуществу, власти как таковым (в дальнейшем герою суждено пережить и более свойственное человеческой природе грехопадение):

Я убежал. О, я как брат
Обняться с бурей был бы рад!
Глазами тучи я следил,
Рукою молнию ловил. [IV; 155]

Своеволие «бурного сердца» приводит к тому, что Мцыри спускается с поднебесных монастырских высот (в духовном и земном пространстве), подобно тому, как сатана-Люцифер в библейской истории, будучи изначально подобным звезде, ниспал с неба. Для героя наступает время приземленного блуждания и неведения, время возрастания гордыни, которая, впрочем, по мере роста все более стесняется и подавляется «обстоятельствами».

Бежал я долго — где, куда?
Не знаю! Ни одна звезда
Не озаряла трудный путь [IV; 155].

Когда на новообретенном уровне бытия хаос природы чуть проясняется, перед героем возникает разнообразно «змеиный», лукаво-извилистый мир, и человек, попавший в этот мир, смотрит на все глазами змея (а змей — личина павшего сатаны в Библии):

Гроза утихла. Бледный свет
Тянулся длинной полосой
Меж темным небом и землей,
И различал я, как узор,
На ней зубцы далеких гор;
Недвижим, молча я лежал,
Порой в ущелии шакал
Кричал и плакал, как дитя,
И, гладкой чешуей блестя,
Змея скользила меж камней;
Но страх не сжал души моей:
Я сам, как зверь, был чужд людей
И полз и прятался как змей [IV; 155–156].

Так в повествование исподволь «вползает» образ змея-искусителя, которому сопричастен и сам падший, сам себя невольно искушающий человек. Сознание возвращается к Мцыри на краю пропасти, по дну которой змеится поток, такой же «ропчущий», как и «упрямая груда камней», с которой он ведет неустанную борьбу. «Змеиные» блики отбрасываются и на облик родины, о которой мечтает Мцыри («в ущелье там бежал поток»). Светлая мечта о родине, о детстве начинает разлагаться, словно под мертвящим взглядом василиска, и даже сам образ дитяти теперь в сознании героя связывается со зверем, зверем презренным, нечистым — шакалом.

По ходу исповеди обуревающая героя гордыня все более проникается светом христианской оценки: гордыня (несмирение, сопротивление божественно уравновешенной жизни мира) — мать всех пороков и страстей, порождение сатаны, который первым возгордился. Образ сатаны, сокрушенного в его гордости и низверженного с небес, тут же и возникает в сознании героя (гл. 10), причем, возникает после спасительного, хотя и краткого, духовного просветления:

И вот, в туманной вышине
Запели птички, и восток
Озолотился; ветерок
Сырые шевельнул листы;
Дохнули сонные цветы,
И, как они, навстречу дню
Я поднял голову мою…
Я осмотрелся; не таю,
Мне стало страшно; на краю
Грозящей бездны я лежал,
Где выл, крутясь, сердитый вал;
Туда вели ступени скал;
Но лишь злой дух по ним шагал,
Когда, низверженный с небес,
В подземной пропасти исчез [IV; 156–157].

Бог в мире поэмы все-таки опекает падшего человека и дарит ему возможность возврата к истинной жизни. Падение героя словно приостанавливается на уровне, на границе «земного рая». Однако затем он прошел еще один круг искушения и грехопадения, на этот раз уже чисто «человеческого», еще более понижающего уровень духовного бытия (гл. 11–12). Змей, которого несет в самом себе падший человек, не может не искушать. Вот посреди райской природы змеится виноградная лоза со спелыми гроздьями — распространенный (наряду с яблоком) символ запретного плода. И растительность тут же обретает черты некой женственности:

И кудри виноградных лоз
Вились, красуясь меж дерев
Прозрачной зеленью листов;
И грозды полные на них,
Серег подобье дорогих,
Висели пышно <…> [IV; 157].

Мцыри «припадает» к земле, как змей, и вслушивается в «тайны неба и земли». Он еще не совсем утратил то богоданное ведение, которое было дано человеку до грехопадения, в особенности, до грехопадения в плотской любви, опаляющей страстями тонкий состав души. Мцыри, падшему пока только подобно демону, так же, как и демонам, доступны (и в то же время дразняще недоступны в последней глубине) многие тайны мира. Природа явлена герою т.к. ее может видеть человек до плотского грехопадения — в гармонической, таинственной, духоносной красе:

И все природы голоса
Сливались тут; не раздался
В торжественный хваленья час
Лишь человека гордый глас [IV; 157].

Но гордая духовная жажда, стремление вкусить запретный плод уже томит Мцыри, сочетаясь и сливаясь с естественной «телесной» жаждой. И вот в 12 главке появляется «она» – утолительница той и другой жажды, или, вернее, единой жажды сладостного погружения в запретные области бытия. «Она» — женщина, молодая грузинка с кувшином. Ее глаза исполнены все той же манящей влажной тьмы, что таится и в глубине сосуда (и та же тьма обволакивает героя ночью, с ее «миллионом черных глаз»). Предчувствуя встречу с нею и утоление жажды, Мцыри самозабвенно устремляется в пропасть, видом которой еще недавно ужасался. Сначала до него доносится только голос, звуковые волны песни, он ими жадно упивается, искушается (вкушает):

Простая песня то была,
Но в мысль она мне залегла,
И мне, лишь сумрак настает,
Незримый дух ее поет [IV; 158].

Это именно песня духа-искусителя, духа сумеречного, духа наступающей тьмы. А потом Мцыри видит саму женщину, погружается в сладостную тьму ее очей — и теряет сознание, переживает подобие смерти. Так совершается второе, уже не свойственное гордым и бесплотным демонам «грехопадение» Мцыри. Знаменательно, что это описывается в 13 главке: под знаком «нечистого» числа (здесь же заканчивается и первая, по общему счету главок, половина повествования и намечается перелом в судьбе героя).

Со времени второго «грехопадения», соответствующего вкушению запретного плода райского сада, Мцыри исторгается из пределов райской гармонии жизни. Природа окончательно поворачивается к нему мрачной, хаотической стороной. После сладостного забвения он очнулся уже ночью (гл. 14) и, намереваясь идти гордо и прямо к намеченной цели, начинает гибельные блуждания: «<…> и тут с пути сбиваться стал» [IV; 161]. Демон гордыни окончательно овладевает его душой, и для него наступает время «бешенства», «беснования»: «Напрасно в бешенстве порой / Я рвал отчаянной рукой / Терновник <…>» [IV; 161].

Вместо мечты о блаженном детском припадании к сосцам Матери-природы, Матери Сырой Земли он «в исступлении рыдал, / И грыз сырую грудь земли» [IV; 161].

Падая все ниже, он отдаляется не только от Бога, но и от людей, переходит на уровень звериного, кровожадно-бессловесного существования: «Но, верь мне, помощи людской / Я не желал. Я был чужой / Для них навек, как зверь степной <…>» [IV; 161].

В ознаменование этого окончательного «озверения» происходит бой Мцыри с барсом (гл. 16–18): «<…> сердце вдруг / Зажглося жаждою борьбы / И крови…» [IV; 162].

Герой тут же вспоминает «край отцов», и это не случайно: первобытная кровно-родовая человеческая жизнь уравнивается в мире поэмы со звериной, дикой, природной; в ней есть своя «этика» и «эстетика», но все-таки она отчасти до-человечна, бесчеловечна, лишена возвышенной христианской одухотворенности.

В кровавом бою Мцыри переживает сплетение, срастание, породнение с барсом. После этого боя наступает возвращение к исходной точке блужданий: герою, совершившему еще один виток жизненного пути, предоставляется еще одна возможность выбора. Из духовного затмения его выводит звук колокола. Но Мцыри не осознает благовест как помощь свыше и видит в нем досадное препятствие на пути:

Он с детских глаз уже не раз
Сгонял виденья снов живых
Про милых близких и родных,
Про волю дикую степей,
Про легких бешеных коней,
Про битвы чудные меж скал,
Где всех один я побеждал!.. [IV; 165].

Осмысляя это и подобные «отступления» в исповеди (как, например, и всю 21 главку), надо помнить, что сознание героя изображается лишь в самом начале преображения, в переходном состоянии, борьбе полуосознанной гордости с полуосознанным смирением; начало преображения явственно выражается лишь в самом конце исповеди; впрочем, уже и в 21 главке ропот на судьбу ощутимо перебивается смирением: «Да, заслужил я жребий мой!» [IV; 165]; так и в 19 главке: «Но тщетно спорил я с судьбой: / Она смеялась надо мной!» [IV; 164]. Правда, поначалу это смирение в какой-то мере вынужденное, языческое, не просветленное верой в благость Промысла — смирение человека, представляющего мир во власти темного и бессмысленного рока.

Начиная с 22 главки описывается третий круг блужданий и обольщений Мцыри. Эти блуждания пролегают уже не столько в земном, сколько в духовном пространстве (телесно герой почти недвижим) и переходят из области обыденного сознания в бред, где собственно и разворачивается искушение. Перед тем страдания Мцыри становятся невыносимыми и в повествовании возникает образ крестных мук Христа («венец терновый»):

Напрасно прятал я в траву
Мою усталую главу:
Иссохший лист ее венцом
Терновым над моим челом
Свивался <…> [IV; 166].

Этот образ вводит в глубину повествования заповедь Христа о необходимости каждому человеку нести крест свой и тем очиститься в огне смиренно принятых мук от греха неизбежного обольщения злом.

Под палящим зноем Мцыри все еще пытается отползти от монастыря, а дикая природа струится, свивается, кружится и, наконец, накануне бреда является ему в образе змеи, которая, словно в насмешку, играя, повторяет судорожные движения беглеца: «То, будто вдруг обожжена, / Металась, прыгала она / И в дальних пряталась кустах» [IV; 167].

Змея напоминает Мцыри боевой клинок — воинский символ той жизни, в которую он мечтал вернуться (и это еще один блик в череде многочисленных змеиных отсветов на образе «родины» героя). Змея «тройным свивалася кольцом», как бы означая трехступенчатое «грехопадение» Мцыри, но и его тройное возвращение после каждого кольца блужданий к изначальной возможности свободного выбора.

Перед самым наступлением бреда беглец был еще раз поддержан свыше: видением сверкающего монастыря, окруженного прекрасной смиренной природой.

В томительном бреду герой переживает последнее обольщение, Л. же находит глубокие и ясные образы, передающие почти завершившееся соитие человека с дикой природой, возвращение в ее «родное» лоно, пантеистическое растворение личности в стихийной, одушевленно-вещественной жизни естества, образы вечного сладостного утоления жажды — познания запретных тайн:

<…> Казалось мне,
Что я лежу на влажном дне
Глубокой речки — и была
Кругом таинственная мгла.
И, жажду вечную поя,
Как лед холодная струя,
Журча, вливалася мне в грудь… [IV; 168]

В «рыбке золотой», обволакивающей своей любовью душу Мцыри и проникающей в сердце, угадываются черты чудесной владычицы природы из сказки Пушкина. Эта рыбка — и мать, и родина, и возлюбленная. Рыбка зовет забыться в своей растворяющей стихийной любви, ведущей через смерть к вечному и бессознательному холодному покою в лоне природы. И это почти свершилось: «Тут я забылся. Божий свет / В глазах угас. Безумный бред / Бессилью тела уступил» [IV; 169].

Но свершению опять воспрепятствовал Промысел: героя спасают монахи, и его мятеж угасает. Мцыри исцеляется и вступает в новую область жизни — мистическую по преимуществу, и она обозначена образом опытного христианина, «пересказывающего» свою юношескую исповедь и передающего все тонкости смертельно опасной духовной борьбы.

Лит.: 1) Шандури В. Заметки о грузинских связях Лермонтова // Литературная Грузия, 1964. — № 10. — С. 102–108; 2) Любович Н.А. «Мцыри» в идейной борьбе 30–40-х годов // Творчество М.Ю. Лермонтова. – М.: Просвещение, 1964. — С. 122; 3) Макогоненко Г.П. Лермонтов и Пушкин. — Л.: Наука, 1987. — С. 262; 4) См.: Русская старина, 1887. — № 10. — С. 124–125; 5) Пульхритудова Е.М. Романтизм в русской литературе 1830-х годов XIX в. Лермонтов // История романтизма в русской литературе… (1825–1840). — М.: Просвещение, 1979. — С. 318.

А.В. Моторин